- От такого наказания хоть кто с ума сойдет! - с горечью заметил Данилевский, которого болезненный припадок друга взволновал более других.
- Ну, теперь вопрос о наказании упразднился сам собой, - сказал Орлай. - Сама судьба рассекла Гордиев узел.
Подобно другим, он нимало не сомневался во временном умоисступлении Яновского. Как выше уже упомянуто, Орлай был не только педагогом, но и медиком. Поэтому, хотя по штату гимназии и полагалась должность врача, Иван Семенович, соблюдая казенные интересы, а также из любви к искусству, сам лечил и воспитанников, и служащих, - разумеется, безвозмездно. Единственным помощником ему в этом деле служил лазаретный фельдшер Евлампий, по прозванию Гусь, заслуживший эту кличку как за свою неутомимую гусиную жажду, так и за свои огромные красные лапищи и непомерно раздувшийся лиловый нос, напоминавший, впрочем, не столько гусиный клюв, сколько зрелую сливу. Дело свое, однако, Гусь знал хорошо. С привычной расторопностью раздев бесноватого, он уложил его в постель и намотал ему на голову пропитанное уксусом полотенце, между тем как сам Иван Семенович изготовлял какую-то микстуру.
- Выпейте-ка, друг мой, - отеческим тоном говорил Орлай, поднося к губам больного ложку с лекарством. - Это вас успокоит.
Попав в постель, Гоголь и без того уже угомонился и лежал пластом на спине, с закрытыми веками, со стиснутыми зубами. Хотя по щекам его текли обильные струйки уксуса, щекоча своим резким духом его обоняние, но он, словно в забытьи, на слова директора даже не пошевельнулся.
- Придется насильно влить, - решил Иван Семенович. - Зажми-ка ему ноздри, Евлампий.
Одна из красных лап самым добросовестным образом исполнила приказание начальства. Чтобы не задохнуться, Гоголю волей-неволей пришлось разжать рот, и лекарство моментально отправилось по назначению. Но оно, должно быть, было куда как невкусно, потому что больной с омерзением процедил сквозь зубы:
- Фу!
- Никак в себя приходит? - заметил Орлай. - Николай Васильевич, голубчик! Как вы себя теперь чувствуете?
- Как завороченный внутрь дикобраз, который проглотил ежа, - отвечал Гоголь, по-прежнему не открывая глаз.
- Гм! - усмехнулся Орлай. - Юмор вас, я вижу, еще не оставил, это добрый знак. Через полчаса, Евлампий, ты напоишь молодого человека ромашкой с шалфеем. Да накрой его еще двумя одеялами, чтобы хорошенько пропотел. А микстуру давай каждый час. Да надолго, смотри у меня, не отлучайся из лазарета!
- Помилуйте, ваше превосходительство! Когда же я?..
- Когда горло опять пересохнет. Точно я тебя, гуся лапчатого, не знаю.
- Помилуйте-с... в кои веки раз... Уж будьте благонадежны. Но ежели они снова взбесятся? Мне одному ведь не управиться.
- Так кликнешь кого-нибудь из сторожей. Да вот и господин Высоцкий не откажется, конечно, пособить, буде нужно.
Последние слова относились к единственному в то время, кроме Гоголя, пациенту - пансионеру седьмого класса Высоцкому, который постоянно страдал глазами и потому целые недели, бывало, проводил в лазарете в дымчатых очках и с надвинутым до самой переносицы зеленым зонтиком, защищавшим его воспаленные глаза от слишком яркого дневного света.
- Что ж, я с удовольствием сделаю все, что могу, для больного товарища, - отозвался Высоцкий.
- Ну, вот. Впрочем, никаких экстренных мер, надеюсь, более не потребуется, потому что после пароксизма наступила уже реакция.
Спустя полчаса, фельдшер с дымящейся чашкой потогонного в руках стоял над изголовьем пациента.
- Ваше благородие! А, ваше благородие! Не откушаете ли чашечку нашей лучшей лазаретной романеи?
Дешевое острословие лазаретного юмориста, переименовавшего ромашку в романею, ради ласкавшего его слух созвучия названий, не тронуло школьного остряка. Лежа с полуприщуренными глазами, он и ухом не повел.
- Вот не было печали, да черти накачали! - проворчал Евлампий и наклонился над неподвижным, чтобы убедиться, точно ли он спит, или только притворяется.
В тот же миг одна из рук пациента ухватила фельдшера за лиловую сливу, заменявшую ему орган обоняния. Держа в руках полную до краев чашку, Евлампий не имел возможности защититься и заголосил благим матом:
- Ой-ой! Оторвет! Ей-Богу, оторвет с корнем!
- Корень я тебе, так и быть, на развод оставлю. Только, чур, брат, не урони чашки! Боже тебя упаси! Эконом на счет поставит, - говорил наставительно Гоголь, продолжая теребить несчастного Гуся за клюв.
Чашку тот не уронил, но добрую половину содержимого волей-неволей вылил на грудь пациента.
- Ах, черт! - буркнул Гоголь, выпуская фельдшерский нос, и, отряхнувшись, присел на кровати.
Евлампий вытаращил на него глаза.
- Да вы, ваше благородие, никак все только шутки шутили?
- Какие шутки! Я просто расквитался с тобой твоей же монетой.
- Но вы и начальство ведь за нос поводили? А я, право же, так и чаял, что быть мне без носа, как без шпаги.
- То же думала немочка, которую Суворов в пражском театре взял за нос, когда она вошла к нему в ложу с букетом цветов от имени всей Праги.
- Да зачем же он взял ее за нос?
- Затем, чтобы поцеловать за всю Прагу.
- Ишь ты! - ухмыльнулся Евлампий. - А меня-то ваше благородие не поцеловали?
- Такого красавчика - только и недоставало! Подай-ка сюда мой кошелек.
Достав из своего тощего кошелька мелкую серебряную монету, Гоголь вручил ее фельдшеру с наказом сбегать в лавочку за банкой варенья, а что выторгует - распить за его, Гоголя, здоровье.
- Дай Бог нам сугубо! Не успеет стриженая девка косы заплести... А сами вы, ваше благородие, теперича ложитесь-ка опять в растяжку: неравно кто из начальства заглянет.
- Обо мне, братику, не хлопочи. Сам-то, смотри, держи язык за зубами.
- Нешто я о двух головах, али совсем безголовый? Гомо сум, хоть и гусем именуюсь. |