Глава двадцать шестая
Прощай, Нежин!
По заведенному раз попечителем ускоренному порядку, публичные испытания выпускных студентов были распределены на три дня. Но так как самого попечителя на этот раз почему-то не было, отличиться перед ним, значит, не приходилось, и так как познания экзаменующихся достаточно уже выяснились в течение года и на предварительных испытаниях, то утомившиеся за год экзаменаторы не выказывали особенной энергии и испытания шли довольно бесцветно и вяло. Неудивительно, что все - и действующие лица и почетная публика - вздохнули свободней, когда за последним научным предметом начались испытания в искусствах: музыке, пении, фехтовании и танцах.
Из всех искусств Гоголь обучался только танцам, да и то лишь в первые годы; поэтому оставаться долее в экзаменационном зале ему не было надобности, и он тихомолком выбрался оттуда. Так ему не довелось быть свидетелем торжества Данилевского, который в числе разных нумеров блестящим образом дрался на рапирах и саблях с Григоровым и Миллером, а затем не менее эффектно исполнил с Пузыревским характерный танец «матлот». Сам же Данилевский, пылая и сияя от расточаемых ему со всех сторон похвал, искал глазами только своего друга, - но напрасно.
«Верно, забился опять в музей!» - сообразил Данилевский и отправился в «музей».
Но исчезнувшего там не оказалось. Не оказалось его и в спальне; вместо молодого барина Данилевский обрел там только его двух крепостных: старика-дядьку Симона и дворового Федьку.
- А, Федор, здравствуй. Когда прибыл?
- Здравия желаем вашей милости! Прибыл-то нонече поутру - сейчас как у вас эти экзамены почались, - отвечал Федька, почесывая за ухом. - Да беда вот с нашим панычем: хочет беспременно ехать до дому уже ввечеру...
- Как, сегодня же?
- Сегодня ж; а как же коням-то не дать роздыха после трех дней дороги?
- Еще бы. Этакий ведь чудак он, ей-Богу!
- Поговорили бы вы с ним, паныченку Александру Семеновичу.
- Добре. Сегодня мы, во всяком случае, не тронемся отсюда, - с решительностью объявил Данилевский, - у нас вечером еще общее прощание с товарищами. А куда он пропал теперь, не знаете?
- В город, мабуть, отлучился, на Московскую, пощеголять в своем новом штатском сюртучке на красной подкладке.
- И нехай щеголяет: на то и молод, - вступился за своего питомца ворчун-дядька. - Но я так смекаю, что не щеголяет он теперь по Московской, а бродит себе по Магеркам, балакает напоследок с своими знакомцами из простого люду, с крестничком прощается...
- С крестничком?
- Да, крестил он тут, бачь, у одного ледащего мещанишки, а нонче взял у меня три карбованца: верно, подарит крестнику на зубок. Совсем в родную маменьку пошел, цены грошам не знает... О-хо-хо!
Дядька был прав: на Московской Гоголя не оказалось. Когда Данилевский завернул к Мигеркам, то увидел его на углу глухого переулка беседующим с старцем-кобзарем.
- Какую же тебе, панычу, песню спеть? - говорил кобзарь, своими изуродованными хирагрой пальцами настраивая кобзу.
- Да вот ты любишь, вижу, правду, - отвечал Гоголь. - Так спел бы мне про нее, старче.
- Про правду? Ох, и где же ее, правду, ноне и взять-то? - вздохнул тот и, бренча в лад, разбитым, но довольно еще приятным голосом затянул однообразно и уныло:
Нема в свити правды, правды не зиськаты,
Що тепер неправда стала правдуваты.
Уже тепер правду ногамы топтають,
А тую неправду медом наповають.
Уже тепер правда сыдыть у темныци,
А тая неправда - с панамы в свитлыци.
А вже тая правда слёзамы рыдае,
А тая неправда все пье да гуляе...
Из-под воспаленных век певца тихо покатились по одутловатым, морщинистым щекам две крупные слезы.
- Очень уж ты, диду, неправду чествуешь, - заметил, подходя, Данилевский. - Этак никому и охоты-то не станет жить по правде.
- Ой, ни, паныченькы, живите себе по всей правде: святое дело! - воскликнул старец и с силою ударил по струнам:
Ой, хто буде в свити правду исполнять!,
Тому зашлет Господь що-дня благодаты.
Бо сам Господь - правда и смырыть гордыню,
Сокрушить неправду, вознесе святыню! -
От и вся! - промолвил обыкновенным уже тоном певец и отер со щек непрошеную слезу.
- Ну, спасибо, старче, - искренне поблагодарил Гоголь и из своего тощего кошелька высыпал всю имевшуюся еще там мелочь на подставленную дидом ладонь.
- А три карбованца где же? Сбыл крестнику? - спросил Данилевский, увлекая его под руку с собою.
- А, Симон, видно, успел уже нажаловаться? Ах, старый хрыч! Но дай мне хоть записать-то песню.
- Потом запишешь: память у тебя, брат, хорошая. Теперь у нас есть дело поважнее. Что это тебе вдруг за фантазия пришла ехать непременно сегодня? Нельзя же нам не справить с товарищами поминок студенчеству?
- Но я не пью ведь вина, сам ты, Саша, знаешь...
- Ну и не пей: нам же другим больше останется! - засмеялся Данилевский. - Ландражен предложил нам нарочно свою квартиру...
- Да и пенёнзов, признаться, у меня уже нема... - продолжал упираться Гоголь.
- Насчет пенёнзов, душа моя, не беспокойся. У меня на обоих нас хватит. Кроме того, надо же лошадям твоим дать отдохнуть, а к завтраму мне обещали в канцелярии изготовить наши аттестаты.
- Но я здесь просто задыхаюсь! У меня океан в груди...
- Ну, так мы с тобою два океана в одном стакане, ха-ха-ха! Запиши-ка, брат, запиши. Но до завтра, даст Бог, не совсем еще расплещемся.
Так Гоголь принял также участие в «поминках студенчеству», которые состоялись на квартире мосье Ландражена по всем правилам - с жженкой, песнями и трепаком. Председательствовал сам весельчак-хозяин и, разумеется, пропел своим молодым друзьям не одну песенку своего идола - Беранже. Более же всех им, отлетающим птенцам, пришлась по душе песня про «птичку», и они дружным хором подхватывали припев:
Je volerais vite, vite, vile,
Si j'etais petit oiseau <1>
Один лишь сидел, пригорюнясь, и не подпевал, как и не прикасался к стакану с жженкой; а когда пение на время умолкало, в ушах у него звенела другая песня:
Ой, хто буде в свити правду исполнять!,
Тому зашлет Господь що-дня благодаты.
Бо сам Господь - правда и смырыть гордыню,
Сокрушыть неправду, вознесе святыню!
<1>
Я летал бы скоро, скоро,
Если б птичкой был (фр.).
(Пер. Курочкина). |